offertory

День рождения

Рассказ

 

На железной дороге, тянущейся упрямо стальными близнецами на север – в Коми, в Архангельский таёжный край, на восемьдесят втором километре, между райцентрами Юрьей и Мурашами, и по сию пору коптит небо разъезд Мосинский – родина моего детства. С летящих из областного города поездов, притормаживающих здесь редко, случайно, лишь высокомерно рявкающих иногда гудком, хорошо заметно, как метрах в двадцати от двухрядного полотна, по правую руку движения кособочится конурка вокзальчика в два слепых окна, в которую упирается шаткий дощатый мосточек, переброшенный через забитый хламом, бумажными комками, щебёночной сыпью и шпальным трупьём, поросший ивняком и крапивным бурнотравом водосточный ров. Внутри эта тесная, основательно пожёванная временем, побитая дождями и метелями хибарка хилой переборочной границей поделена на служебное помещение и зальчик ожидания. В служебке, в которой дежурной по станции выдаётся и дневать, и ночевать, как пуп вселенной, маячит по центру казённый, рассохшийся однотумбовый стол с вихляющими, выпадающими ножками: столешница его на треть покрыта оргстеклом, придавившим разные важные справочные документы и клочки рукописных писулек-пометок, а остатки поверхности хранят печать чаепитий, царапки и рубцы ребячьего ножевого творчества и грязновато-серое инвентарное клеймо с больше угадываемыми, чем прочитываемыми кривыми буквами – «СевЖД». Фонарь, флажки разрешающе-запрещающих расцветок, жезлы с плетёным сеточным кругляшом для передачи на ходу помощнику машиниста, коробка аппарата связи, пара длинноручных молотков и кирок, прочий непременный в железнодорожном деле инструмент убраны с постороннего беглого погляда на задки, рассованы по углам, подоконникам, на которых – как же без них в женском обществе – восседают на треснутых блюдцах два раскормленных жирной чёрной землей цветочных горшка: являют миру под стук колёс лопушистых зелёных недорослей. Печь – без неё тоже никак невозможно – одним побелённым тёплым бочком протиснулась в рабочий кабинет, другим – прожорливым, с чугунной топочной дверцей и железным листом, прибитым к затёртому подошвами, заплёванному половому линолеуму, повернулась к нетерпеливым, шумливым пассажирам и встречающим, теснящимся вокруг единственного трёхместного диванчика.

Впрочем, собираются – таборно, стеснённо, говорливо – в зальчике исключительно по большому ненастью, укрываясь от пронизывающего одежонку ветра или заладившего беспробудно холодного моросящего дождя; в иное время заскакивают в каморку вокзала на минуту-другую – поздоровкаться с дежурной, справиться о житье-бытье, перекинуться скудными новостями да купить билет. Привычно томятся в ожидании прибытия поезда на воздухе, на путевой насыпи, выбрав для дорожных, упиханных под завязку сумок и пакетов место почище, посуше: бабы лузгают семечки, шепелявят с товарками, мужики молчаливо и подолгу курят, ребятишки помладше вьются каруселькой у ног взрослых, подзуживают подачками и подзывками набежавших со всей округи потявкивающих лохматых псов. Иной кто – посмелее, порасторопнее или имеющий в загашнике минут двадцать до посадки – досеменит и до жилой бревенчатой пятистенной казармы, с фасадной части окаймлённой палисадником, в котором кивают приветливо всякому встречному-поперечному золотые шары, вывернув шеи, скорбят землю вечно недозрелым глазом подсолнухи; с тыла припирают жильё хлев, сарайка сеновала, колодезная будка да банька – почти игрушечная, ладная, уютная. Тут же и грядки, нарезанные ровными прямоугольными полосками, горбылём подпёртые, – под морковку, лук-чеснок, свёколку, капусту и прочую жалуемую столовую зелень.

Постройке той, барачной, четырёхквартирной, назначенной под местожительство исключительно железнодорожного люда – дежурных по станции, стрелочников, монтёров пути, – лет уже немало, потому всела она в глинистую землю крепко, основательно, непоколебимо, а стены и подол крыши прокоптились почти насквозь, намертво. И жильцов, квартировавших в скромных убогоньких клетушках, за эти годы перебывало, перестрадало здесь порядочно: погорбатившись на «железке», хлебнув под завязку, досыта всех непогодных прелестей, а капиталом так и не разжившись, сбегали нередко люди в лесопункт – на трелёвку, на разгрузку-погрузку шестиметровиков и хлыстов, где трудовая повинность была нисколько не легче прежней, но заработки капали посолиднее. А раз изменил ведомству и профессии – вываливайся из квартиры, освобождай место для нового железнодорожного назначенца.

Коробка вокзальчика, жилая казарма да две будочки стрелочников – на въезде и на выезде с разъезда – вот, пожалуй, и вся архитектурная канитель, которой ведала и владела в Мосинском железная дорога, однако богато, под запас, отхватив себе всю территорию справа от стальной магистрали. По левую же сторону – это уже сам посёлок, раскинувшийся размашисто, непутёво по низинам и взгоркам вплоть до изломанного берегового проёма мелководной речки с нескромным названием Великая. В лучшие неразбродные времена, пока не хлынули все повально в город искать призрачного счастья, проживало здесь до сотни человек взрослого населения. На участке, нижнем крыле поселения, застроенном двумя рядами общежитских бараков – для пришлых, для всякой рвани и забубённых голов, но в основном лесопунктовскими степенными домами – числом побольше. На починке, взбежавшем десятком рубленых «в лапу» избушек на горку, отделённом картофельными нарезами и пустырьками – числом заметно поменьше, возрастом постарше. Чтобы со станции дошкандыбать удачно до жилой зоны – до участка или до починка, разницы никакой – и ребятне, взрослым приходилось изрядно помыкаться, поползать по брёвнам, по щепе, по опилу – всю примыкающую слева к железнодорожному полотну обширную площадку захламлял нижний склад…

Смурным задавленным серостью суетным обеденным часом последнего октябрьского дня одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, с грехом пополам выдернув гружёный шестиметровым лесопилом из чавкающей разбитой колеи пятый ЗИСок с прицепкой и поставив его под разгрузку на складскую эстакаду, мой отец беглым сноровистым шагом перемахнул через магистральную двухпутку, ломанул казарменную скрипучую, обитую тряпьём дверь, на ходу разболакаясь, кидая на вешалку шапку, стягивая торопливо покрытые грязью кирзачи, крикнул в горницу:

– Валя, поесть давай.

Но до умывального угла, а уж тем более до стола дойти ему в ту минуту было не суждено: в дверном проеме, подпирая косяк, поджимая руками безобразно выпуклый живот, с растерянностью в измученных глазах стояла моя мама, царапая белые губы зубами:

– Семён, кажись, началось…

– Как началось? – так и ахнул на подвернувшийся табурет оглушенный новостью отец, саданулся больно потной спиной о переборку.

– Расселся-то чего? – оставляя нелепый вопрос без ответа: что отвечать, когда всё и так ясно, упрекнула его мама. – Ехать как-то надо бы. Я вон уже узелок подсобрала…

Подролились мои родные, сердцами друг к дружке притянулись ещё тогда, когда тяжёлым надсадным отступом страна только-только отходила от военных потерь. У отца за плечами был фронт, где повидать, хлебануть довелось всякого. И снайпер его бил под псковским городом Великие Луки, да, видать, подфартило: не шибко умелым оказался тот фриц – покалечил крепко, но не смертельно. И минами по нему лупило, и взрывной волной по литовской земле мутило, елозило – всё перемог вятский мужик рядового звания. И дотопал же, доскрёбся по окопам-траншеям – неспешно, но настырно – до голубого балтийского побережья, до уютного городка Гранца, где свалился с контузией в госпиталь, встретил победную весну и списан был подчистую, с полным снятием с воинского учёта, как инвалидный пожизненно товарищ: «Гуляй, солдатик, до дому. Жив остался, руки, ноги на месте – считай, сказочно повезло… Бренькай теперь медалями – «За отвагу», «За боевые заслуги», «За взятие Кенигсберга» – в родной деревне, хахались, разжигай девичьи взоры…» Мама же в начале сороковых в Великом Устюге на аптекаршу училась – в рецептуре кумекать с толком, лекарства там всякие, порошки, микстуры готовить. Очень ей это медицинское ремесло глянулось – хвори телесные изгонять, больным подсказом советовать. Но грохнуло большим пожаром с Запада, заголосило обезлюдевшее село от голода – а там мать, а там сестра младшая. Пропадут без подмоги: вот и бросила с охом и слезами любезные тетрадки, вернулась, на железную дорогу пошла ломаться, хлебушек безмужицкой семье добывать…

Встретились когда: что одна, что другой – голы, как вольные соколы. Ни кола, ни двора особого, ни одежонки какой поприличнее, поопрятнее – всё почти казённое, грубое, балахонистого фасона. Да ладно – годы-то молодые, да при работе, да здоровьишко-то есть. Когда тужевать, кому плакаться: впряглись и потянули лямку, ни сна не зная, ни гулянки удалой, ни беззаботного роздыха…

От Мосинского разъезда, если спиной к путям повернуться и в горку чуть вбежать, будет деревня Лызгач. А ещё немного потопать – не успеешь запыхаться, запариться – Нагорены: в охапке тополей и черёмухового душистого тонкоствола запряталось несколько избушек – усадистых, кривостенных, плоскокрытых тонким трухлявым от старости тёсом. Как зима помилее или зарядит напропалую дождик, во все щёлки, прорехи, промоины весёлыми змейками ручейки швыркают, по полу водяные зайчики скакать принимаются. Мучение одно от этого комнатного половодья, а не жизнь. Печь – и та маячит на глазах юродивой развалюшкой, захлёбывается, давится сизым угарным дымком, всю каморку им просмолила – хоть на постоянку дверь нараспашку держи, иначе голову до кружения, до блевотины обнесёт.

Вот в одной из таких нагоренских непутёвых халупок и домочадили Дорофеевы: колхозница баба Матрёна с двумя двадцатилетними девками-дочерьми Валей и Галей. А как обженились молодые, приняли к себе на постой и мужика: у отца к труду нетерпёж, рука охочая, умелая – что-то подколотить, подладить всегда брался без принуждения, по собственной доброй воле. Из леспромхоза досок, дров натаскать – проблемы никакой, однажды даже надыбал на станции дефицитного кирпича и разом печку подправил, всё ж одной заботкой меньше.

Тёщиным шатким полнодырым хозяйством выгадывалось ему заниматься только по воскресным дням: остальное время – с шести утра до глубоких сумерек – шоферил в лесопункте. Сам там и баранку дёргаешь, сам и комель таранишь, подсобляешь ротозейным грузчикам, хватившим с утра бражки для сугреву и весёлости организма. Пуп синеет, потная рубаха по швам ползёт, да корячишься, куда денешься, ёлки-моталки. А то и в выходной запрягут, принесёт нелёгкая завгара:

– Слышь, Семён, тамотка дело такое…

Ну, понятно, дальше можно не толковать: не в баньке попариться с берёзовым веничком, не по стопочке дерябнуть начальник предложит, а выхлёстывать тросом из глубокой колеи очередного гряземеса, забурившегося где-нибудь в округе, под Хлысталовым или Верходворьем, под самую носопырку. Как-то даже целую инспекторскую депутацию – прокурора и милицейскую «шишку» – из болотины пришлось изымать. Сели они на своём шестьдесят седьмом «газоне» намертво, закопались так, что колёс не видно: у машины и передок, и задок ведущие – а хрен ли толку по такой бездорожице. Без подмоги кукуй тут до заморозков, матюгай всех и вся, пока голос не осипнет, не спадёт до шёпота… Отец тогда на ЗИСе подвалил сноровно, горемык на буксир прихватил да потянул потихоньку-полегоньку – ага, размечтался. Как стоял гробом прокурорский транспорт – так и ни с места. Ору, гаму, советов, дыму вонючего от истязаемой резины много – а проку нет. Давай иным подходом, рывками, напрягом выволакивать: долбанёт по газам – на полметра протянет, ещё по педалям – ещё на чуток подвижка. Сантиметр к сантиметру, но с горем пополам вытащились в конце концов большие чины из хлябей, из чавкающей жёлтоглинистой ямины на твердину, на положий взгорок, однако с уроном существенным – передок почти вырвали. Попробовали дальше покатить – а их всё в сторону, в кюветину стаскивает: надо поминутно назад сдавать, колёса выруливать. Шаг вперёд, два шага назад получается, такая вот интересная путешествия…

Матрёна на зятя надышаться не могла – работяга, каких не сразу сыщешь, не курит совсем – прям невидаль в деревенском расхристанном обществе, ну а коли и приложится с устатку к рюмашке после смены с гаражными товарищами – так это дело почти святое, не осуждаемое. И на молодую жену руку не подымет, разборок каких безповодных не учинит. Словом, входила в понимание его шофёрских порядков, житейских установок своим крестьянским разумением, а, может, проще всё – побаивалась крепко, безропотно: нрава отец был фронтового, взрывного, что не по нему или попытку поперёк шагнуть заметит – кулаком о столешницу саданёт, звезданёт стакан в угол или дверью хлобыстнет так, что петли нараскоряку пойдут. Контуженный потому как – это уж на всю жизнь отметина… Мама же – характера тихого, неконфликтного – тушила бури терпением, словцом осторожным, ласковым: оттарабанит на станции положенное дежурство, соснёт час-другой и замечется по дому – подручных забот всегда довольно, вовек не переделаешь.

Сколько-то прошло – два, три ли года – отделились, свою квартирку получили: выделили маме, как железнодорожной служащей ещё военного стажа, высвободившуюся жилплощадь в пристанционной казарме. Железную кровать там поставили с игривыми никелированными яблоками-набалдашниками, комодный пузатый ящик, сутулый шифоньер, кожаный диван на упругих пружинах. Сквозь оконное стекло уличным прохожим гипсовая кошка-копилка начала улыбаться, от воротного крылечка лохматая цепная дворняга по кличке Пират кинулась яростно всех обтявкивать, роняя слюну на дощатый тротуар. И приоделись скоро – деньги есть, не пропиты, не профуканы: по осени в село выйдут – оба в хромовых пальто. А опустится градусный столбик за нулевой штришок – на отце драповое двубортное полупальто в шесть пуговиц, нагрудные карманы хромом обложены, воротник богатый, каракулевый, из-под шарфа галстучный узел проглядывает; на маме – моднячая плюшевая курточка, на Вятке такую не купишь, из Выборга привезена, голову шаль покрывает, на ногах валеночки – мягкие, фартовые, до коленки не достают. А разболокутся где в гостях, скинут верхнее на вешалку – останутся в дорогих костюмах китайского бостона: по 400 рублей за метр отец в Сочах щедро выложил, когда по санаторной путёвке там прохлаждался, морские ванны принимал.

Да что мебелишка, что одежонка – это так, приятные бытовые мелочи. И покрупнее, солиднее покупки были, помозолистее завистливому глазу, бабьим пересудам обильная подкормка: на весь район единственный мотоцикл «Москва». Как усядутся парадной парочкой да газанут – коровы мычаньем давятся, курицы с насеста скувыркиваются, собаки брехать кончают, хвосты поджимая: бьётся на ветру отцовское непокорное колечко кудрей, мамин смех по околице живой водой брызжет.

Одно лишь томило, скребло ущербностью, не отпускало мысль: десять годков почти прожили совместно – самых завихорных, друг к дружке клеящих сладостным желанием, – а не давал Бог дитя. Никак не давал. У иных оборванцев-пропойцев и любовных тунеядцев давно семеро голодранцев по лавкам голосят, у Галины, сестры младшей – и то двое пацанов от двух разных мужиков, случайного и законного, народились, – а тут полный и беспросветный простой. И в чём или в ком истинная причина, главная закавыка – как прознаешь, не было ещё по той поре разных хитрых консультаций и основательных обследований. И в городе подобного не существовало, а тут деревенька глухая, разъезд-потёмки. А к бабкам-ворожейкам, знахаркам разным ходить – было и такое дело, выкладывали и за их бессвязное бормотание, заковыристое пожелание-указывку крепкие рублики – тоже не решение вопроса. Потому, когда почувствовала мама новую жизнь в себе, крохотные её росточки, – верила и не верила, таилась новостью долго, мучительно – вдруг ошибка. Вдруг не радость привалила, отчаялись уж верить и надеяться на чудо, а что иное, нелад какой организма?

Завёлся в том октябре отец крепко, шуму наделал, на ноги всех поднял. Как же, первенец и непременно сын. Звонил поминутно с разъезда по всем ближайшим станциям, уточняя график движения локомотивов на мосинское направление, в Мурашах дежурного достал – чтоб к приходу состава прямо на перроне санитарная машина стояла! Случись заморочка, неувязка какая по нерасторопности – сам приеду и башку оторву…

– Да угомонись ты, лешак ненормальный. Всё путём будет, – лыбились соседи-железнодорожники, подсобляя в дорожных сборах, подмогая маме дошлёпать осторожно, поберегаясь, до вокзальчика по скользкому дощатому настилу, вмёрзшему в грязь, пристроиться уютно на жёстком диванчике, поближе к печному жаркому боку придвинутому, порожней трепатнёй развлекая. – Впервой что ли баба на сносях? В ранешние-то годы и в больничку ни в какую не ездили – где её сыщешь, больничку-то? На дому, на полатях, а то и в поле, в подворье от бремени разрешались. И ничего – выносила нелёгкая счастливым итогом…

– Покаркайте мне ещё тут, базаркины души, – огрызался раздёрганный суетной самодеятельностью отец. – Что мне былое время, что до иных-прочих. Сколько лет никого не было, бобыльём прожили, а тут – ребёнок. Сын! Понимаешь?

– Ой ли? А, можа, девка? – нашлась подзадорная смелая поперечница, лукаво веселя глаза и смаргивая ресницами удалую смешинку. – Тады как будя?

– Тады… никак! – резал отец подковырку на корню. – Только сын! – бросал на ходу, маханув кулаком в воздухе, словно безоговорочный восклицательный знак ставил в споре, и опять ухлёстывал тормошить, контролировать всю железнодорожную братию на тридцать километров в округе.

Сколько в ожидании просидели, протоптались – долго, коротко ли – в памяти о том отметки не сохранилось, несущественная потому как деталь. Наконец подвалил, сопя, похаркивая, паровоз с красной звездой на чёрной морде, застопорил раскатившиеся колёса, проревел – недовольно, угрожающе – гудком, ошпаривая белым облачком поканавный ивовый прутняк и хвойно-лиственный подросток, скрежетнул мощным железным организмом и сплюнул огорчённо трубной копотью в бесцветную небесную простыню, затих. В дверной проём кабины выпятился помощник машиниста – годами молодой, лицом смурной, строгий, повертел патлатой башкой в драной шапчонке, позыркал глазами по сторонам, наблюдая с верхотуры, как семенит в голову состава скромная депутация: авангардом мужик, а следом, чуть приотстав, две тётки в железнодорожном обмундировании тянут под локотки третью – круглявенькую, косолапящую медвежьим шагом, к груди вещичкин мешок прижимающую.

– Ну, – поднял голос помощник, когда замерло движение на насыпи, добрели люди до финальной отметки, лица вверх задрали. – Пошто задержку учиняете? График кто позволил ломать?... Куды тя понесло?

Окрик последний адресовался исключительно отцу, ухватившемуся цепко за поручни и шарабанившему сейчас по ступенькам в незваные гости.

– Кудыть, спрашиваю?

– Слышь, паря, забодал своим вопросником. Заладил шарманку: пошто да куды? На кудыкину гору… Отскочь от греха, а то сколупну на хрен соплями наземь… – протёрся настырно в закуток паровозной кабины отец, выдохнул глубоко, налаживая перебитое тревожным раздраем дыхание, кивнул приветственно молчаливому машинисту, юркнул рукой в оттянутый проездным документом карман. – Просьба такая, ребята: до Мурашей никуда не свёртывать, не копошиться бездельно на полустанках. Только вперёд…

– Да куда свернёшь-то, милой, паровоз – не лошадка, по просёлкам не скачет… – подал скрипучий голос уразумевший положение старшой, усмехнулся, потёр жёлтым от курева ногтем с чёрными заусеницами дрогнувшее веко. – Охолонись, не пори горячку, сполним всё по чести…

Посадочный билет на грузовой состав – поллитровка - принят был безоговорочно, с пониманием серьёзности поручения и твёрдым заверением употребить его исключительно за здоровье новорожденного не ранее завтрашнего полудня, роженицу пристроили здесь же, на тёплое местечко, от сквозняков укромное, с настоятельным пожеланием-приказом потерпеть ещё чуток и не выкидывать никаких сюрпризных коленцев, пока локомотив не примчится в районный город. Отец, до конца колебавшийся – то ли ехать тоже, то ли оставаться? – всё же подавил сомнения, определился: там – чем подсобишь, а дома – полный разброд, непутёвка. Облапил нежно маму напоследок, чмокнул неуклюже в солоноватые ресницы, выдавил подобие подбодрительной улыбки, потом хлопнул прощательно по плечам железнодорожников и спрыгнул на насыпь, в компанию провожающих спутниц: «Ладно. С Богом!..»

На семафоре подмигивал уже давно зелёный разрешительный сигнал, с неба сыпануло густым мягким снежком, а от казарменного подворья, звякнув цепью, подал голос Пират, словно тоже подгонял, подстёгивал провернувшиеся нехотя, с ленцой паровозные колёса: давай ходу, давай сноровку…

Расставанье – словно маленькая смерть. Не знаю, как для кого, но для меня непреложная эта истина со всей прямотой, со всей пронзительной ясностью проявляется именно на железной дороге, когда выпадает надобность провожать кого-либо из друзей или родных. Ни в аэропортах, ни на автовокзале, взмахнув прощально рукой и делая отступной шаг, не полосует сердце таким тоскливым ноем, не перехлёстывает удушливой пятернёй горло, не ломит висок так, как это случается на перроне. Почему? – нет мне ответа…

Мама уезжала в роддом одна, в город, где диспетчерила всю войну: командовала путями, кроя матом по селектору нерадивых машинистов, пока не надорвала вконец голос до сипа и хрипа, не была отставлена от должности по профнепригодности, не отпросилась переводом в родную деревню. И разладилось впервые семейное единство – когда вместе, когда рядом, и я, ещё не родившийся, уже пытался протестовать разлуке: затевая усиленное копошение, стучал ножками, требуя, неразумный, покоя и остановки.

– Не время ещё, малыш. Не доехали, – молила меня мама в те мгновения несогласия с происходящим, закрыв глаза и положив дрогнувшую нежную руку на неспокойный воинствующий живот. – Повремени малость…

Истекал серый октябрь последними остатками часов и минут, хлопали привычной колеёй колёсные пары, безжалостно давя снежный сор и затевая на промёрзших до стеклянного хруста шпалах весёлую вьюжную карусель…

До дня моего рождения оставались сутки.